All original work © 2009 - 2017 Alexey Provolotsky

29 March 2018

ПОСЛЕ УРОКОВ



Поначалу я совсем не замечал людей. Пожалуй, в то время их могло не существовать вовсе. А были одни только силуэты с лицами прозрачными от ветра и от дождя. Как бледные фигуры японских мультфильмов, они обходили меня стороной и даже не думали оказаться замеченными. И так было изо дня в день, пока я шел от станции Курон до нашего дома напротив театра Популер.

Однако все это не могло длиться вечно, и однажды я стал замечать их. Я угадывал лица, я высматривал силуэты, я понемногу начинал узнавать их из прошлых возвращений домой. Тем более, что путь мой никогда не менялся, и время неизменно выпадало на отрезок в четверть часа после семи. Отец, который в те дни отвозил меня в школу, настаивал на том, чтобы я никогда не сворачивал в парк или в один из мрачных бетонных дворов на Жюльен Лакруа. Наверное, все эти наставления были излишними, ведь ничего подобного не могло прийти мне в голову. Лучшим, на что был способен наш район Парижа, были пьяные полуночные крики из театрального кафе под окнами нашего дома.

Итак, я стал замечать людей. Я стал узнавать их. Они спешили, они выползали, они спускались мне навстречу каждый день по дороге домой. Худощавая старушка с пуделем на коротком поводке. Она тяжело сходила по железной лестнице, крутыми ступенями вытекавшей из бельвильского парка. На этот спуск у нее могло уйти до получаса, и всякий раз я замечал ее то на середине, то в конце ее пути. Подростки, игравшие в футбол за высокими прутьями забора и кричавшие мне то, что я не мог (или не хотел) услышать. Парень с рыжими волосами, который стоял на коленях и чинил свой мотоцикл. Женщина с ребенком, которая всегда спешила и недовольно посматривала на часы. Никто из них не замечал меня, или моих глаз, которые украдкой следили за их движениями, и беспокойно бегали по сторонам, когда кого-нибудь из них не оказывалось передо мной. В такие моменты я шел медленно, пытаясь растянуть дорогу домой до двадцати минут, до получаса.

Но больше всего я любил заглядывать в окна и открытые двери баров и кафе на рю-де-Курон. Я не мог даже подумать о том, чтобы зайти внутрь и сесть на один из этих пластиковых стульев, клейких, пропитанных жиром, сигаретами и дешевым пивом. Но видеть там людей, новых или почти всегда старых, было в тысячу раз интересней, чем ехать в школу в машине отца или оставаться у родителей Франсуа после уроков. Так что временами я мог остановиться у одного из таких кафе, в легкой тревоге первых сумерек или под моросящим дождем, и зачарованно смотреть на них.

Я видел их каждый вечер, с картами, с пивом и недокуренными сигаретами. Они кричали так громко и так грязно, что я мог разобрать некоторые слова. Но я смотрел на них не переставая, задерживаясь секундами или даже минутами, пытаясь не думать о времени и порой мешая пройти торопливым туристам, сновавшим здесь в поисках дешевых отелей. Эти четверо мужчин, которые словно жили в этом кафе с непонятным американским названием. Я не мог понять, чем они притягивали меня той поздней осенью, когда я начал замечать их, но ни одно мое возвращение домой уже не было прежним. Кажется, от них веяло каким-то теплом, и несколько раз я подходил к окну и присматривался. "Месье, не желаете зайти?" И я поскорей уходил прочь.

Как-то раз, придя домой без четверти восемь, я шепотом объяснял отцу на кухне, что на станции Сталинград произошла задержка поезда, и я никак не мог прийти раньше.

Кажется, недели через две или три они заметили меня, еще на улице (вероятно, им рассказал про меня хозяин кафе, который не столько прогонял меня, сколько вежливо отпугивал), и энергично замахали руками. Я поскорей отвернулся и побежал вперед, едва не столкнувшись с группой китайских студентов, а затем и с рыжеволосым парнем, бесконечно чинившим свой мотоциклом. А затем они уже словно ожидали меня, и замечали как только я показывался в окне. Помню, что как-то раз я криво улыбнулся, зашел в кафе и медленно, почти преступно подошел к ним.

"Садись", сказали они. "Садись рядом. Хочешь посмотреть, как мы играем?"

Я вдруг подумал, что не могу отказать, и сел на один из тех красных пластиковых стульев, которых так боялся все это время. Они играли на деньги и все время разговаривали. Я не всегда мог уловить слова, но мне нравилось то, что я был там, внутри, а они при этом совсем не замечали меня.

"Месье, чего желаете?"

"Ничего", тихо ответил я и покраснел. Мне захотелось уйти, но я не знал, как это сделать.

"Не трогай его", сказал один из них, на секунду прервав игру. "Пусть сидит. Он с нами".

"Он сидит за отдельным столиком", ответил хозяин, не спуская с меня глаз. "Так что пусть заказывает".

"Слушай, отстань от него. Ну или принеси ему пива. Мы заплатим".

"Воды", сказал я.

Они рассмеялись.

В тот вечер я вернулся домой около девяти. Отец курил на кухне и даже не посмотрел в мою сторону. Я тихо прошел в комнату и прислонил ухо к стене, отделявшей меня от родительской спальни. Тот самый хрип, прерывистый и немного безумный. Я так боялся его слышать, но еще страшней мне было оттого, что однажды он мог исчезнуть навсегда.

"Никогда не видел черных?" спросил один из них, заметив на себе мой взгляд. Я опустил глаза и сказал, что видел.

Я никогда и ни о чем их не спрашивал, а они лишь изредка обращались ко мне. Помню, что однажды они спросили, какую музыку я люблю. Я сказал, что люблю джаз (отец в машине всегда слушал только его). Еще они спросили меня про любимую баскетбольную команду, но я ответил, что не знаю ни одной. Однако чаще всего они спрашивали меня, почему я так долго сижу здесь и почему не иду домой. В такие моменты я поднимался, расплачивался за воду (я не хотел, чтобы они делали это за меня) и выходил на улицу. Открывал дверь дома, теперь не то в десять, не то в одиннадцать, и прислушивался к звукам из темной квартиры.

Тем временем, со мной начала здороваться пожилая дама за столиком у окна. Она приходила сюда два или три раза в неделю, и всякий раз заказывала чашку кофе и бутерброд с сыром. Несколько одиноких мужчин у барной стойки оглядывались на меня и о чем-то спрашивали. Я кивал в ответ. А в какой-то момент мне стал улыбаться парень, который почти все время смотрел на свое отражение в бокале пива и о чем-то ему шептал. Мне нравились все эти люди, как нравилась карточная игра, и смятые франки на столе, и то, что они всегда были здесь, и никогда не заканчивали играть, пока я не уйду.

Так что однажды, ближе к Рождеству, я заказал себе бокал пива и попросил сыграть с ними. Они повернулись ко мне и сказали, что играют только на деньги. Я достал из кармана шестьдесят франков, подаренных матерью Франсуа, и осторожно положил на край стола. Я так долго представлял, как сделаю это... Они спросили, хорошо ли я знаю правила, и я пересказал их во всех деталях, которые успел запомнить за последние несколько недель. Пожилая дама обернулась и строго посмотрела в мои глаза. Первый глоток пива был неудачным, и я начал кашлять.

Я совсем не помню, как проходила игра. Помню только, что я все время путался в правилах, а затем неожиданно выиграл и вышел на улицу с тремястами франками в кармане и ощущением того, что земля разбегается от меня в разные стороны. На улице было тепло - так удивительно тепло в конце декабря. И ни одного человека на всей рю-де-Курон, одни только пьяные голоса актеров из театра Популер, которые приглашали меня на единственную открытую террасу зимнего Парижа.

Ну а дальше свет в окне и незнакомые голоса, впустившие меня в мой дом еще до того, как я успел достать ключ. И взгляд отца, уставший от слез. И родители Франсуа, которые бросились меня обнимать. И я все прислушивался, прислушивался к молчаливой стене своей комнаты.

А затем я больше не ходил по рю-де-Курон. Я обходил ее стороной, сворачивая то на Менильмонтан, то на Марионет. Я не мог объяснить себе, зачем это делаю, но понимал при этом, что мне будет невыносимо трудно видеть или даже слышать их. Подростков, игравших в футбол на бетонной площадке. Парня с мотоциклом. Четырех темнокожих мужчин, игравших в карты.

Хотя как-то раз, уже в начале весны, я увидел одного из них на рынке у выхода из метро, куда отец отправил меня купить фруктов. Он обернулся и узнал меня. Спросил, почему я больше не прихожу в кафе. Я нелепо улыбнулся и поскорей убежал, едва не выронив один из бумажных пакетов, набитых сливами или чем-то еще.

Тем вечером я достал из нижнего ящика стола триста франков, открыл форточку и выбросил их на улицу. И заплакал. Так, как не плакал еще никогда.


28 February 2018

ПРЕДЧУВСТВИЕ ПРОВАЛА



Самой страшной фразой в мире он считал эту: "Вася, посмотри на эти подсолнухи!" Впервые он услышал эти слова сорок лет назад в одной из галерей Лондона. Словам предшествовал неприятный шелест ног, от которого, как в полусне, свело слух. Слова били звонко, били наотмашь, били тяжелой пощечиной, разрезая Ван Гога на две половины. Он обернулся и увидел молодую пару лет двадцати пяти. Русская речь: так странно и так невыносимо. Он приехал сюда для того, чтобы ее не слышать. 

И так приезжал еще много раз, во все города мира, для того, чтобы начать работу над новой оперой. Жену оставлял дома (дети давно разъехались), брал старую почерневшую папку с нотами и на две недели отправлялся в Милан или в Стокгольм. Снимал квартиру с фортепиано, непременно Fazioli, и закрывался на ключ. Первые дни играл не переставая - играл все, что приходило в голову, от безумных импровизаций до раскатистых опер Малера и собственных пьес. При этом почти не выходил из квартиры и лишь изредка набрасывал пиджак или пальто (в зависимости от времени года) и спускался в ближайшее кафе поесть. Позднее начинал выходить чаще. Ненужные идеи понемногу рассеивались, и вот он уже видел форму того, над чем будет работать ближайшие полгода. Он ходил по улицам, пропадал в случайных галереях и кафе, при этом существуя в своем отдельном, замкнутом пространстве, где не было ни слов, ни лишних жестов, и где воздух был лишь для него одного. Именно в такие дни он казался особенно раздражительным, почти не звонил домой, и сходил с ума от русских слов, которые доносились из музея или из мясной лавки. Короткая фраза: что-то про билет в Москву, подсолнухи или зеленый берет. Он все никак не мог понять черной магии этой страшной фразы (всегда другой, всегда одной и той же), но она выводила его из равновесия, он не мог работать и терял драгоценное время.

И все же эта поездка складывалась удачно. На Париж ни в чем нельзя было положиться, но с годами он стал работать экономней, и больше не выбрасывал идей в мусорное ведро, не проливал с чаем на пол - скорее, он записывал их в блокнот и затем переделывал, просеивал, дополнял. Вот и на этот раз: он писал оперу, и за первые пять дней почти закончил сочинять скелет первой части. Правда, чего-то по-прежнему не хватало, но он хорошо знал, чего стоит одна прогулка по центру Парижа. Такая уверенность была ничем иным как творческим опытом, а иначе пришлось бы спрашивать себя, зачем он был здесь, и тогда вся материя жизни раскроилась бы на мелкие лоскутные полосы, и он никогда не смог бы улететь домой.

Но пока он все еще терялся в ответах и по привычке выходил на улицу, проигрывая в голове уже написанное и пытаясь отыскать ответ в глазах случайных людей или в ранних парижских фонарях. Стояла ранняя весна, по-осеннему вязкая, и город все еще спал. У канала Сен-Мартен, рядом с которым он жил эти две недели, копошились грязные голуби, а туристы ходили невпопад и вечно о чем-то спрашивали. Как пройти, куда свернуть, в какую сторону. Он вдруг понял, что ему тесно в Париже, и нужно поскорей отсюда уехать. 

"Вернон", сказал официант, с готовностью отвечая на неожиданный вопрос. "Я из Вернона, это совсем недалеко от Парижа".

Такое было с ним впервые. Еще никогда он не нарушал привычный ритм работы, никогда не покидал город, в который приехал. И все же волнение начинало прорываться наружу в виде плохих снов и сердечных ударов. Опера не удавалась, не подпускала к себе. Возможно, форма была слишком крупной, возможно, он больше не напишет ни одной работы. Он удивился тому, насколько просто эта мысль пришла ему в голову, а также тому, что в шестьдесят пять лет впервые испытал предчувствие провала. Похожий на щелчок внутри, вызванный закрытой дверью (запертой секунду назад) и всем тем ценным и беззаветно любимым, что осталось внутри.

Он купил билет в Вернон. А рано утро, проходя мимо детской площадки сада Вильмен, внезапно остановился. Выброшенный из глубокого сна (она однажды назвала это сном), он секунду или две пытался понять, что случилось. Чьи-то слова. Русская речь. Фраза, которой он так боялся, на этот раз звучала совсем по-новому:

"И тогда я узнала о преступлениях своего мужа".

Он обернулся и увидел детскую площадку, по которой, радостно рыдая, бегали миллионы детей. Еще он увидел скамейку, на которой сидели две русские дамы. Заметив его, они продолжили говорить так же громко, как говорили раньше, и он стремительно вышел из сада. Пришел на Восточный вокзал, и только теперь понял свою ошибку: он вовсе не должен был оказаться там, в саду Вильмен, поскольку поезда по направлению в Вернон уходили с вокзала Сен-Лазар.

Его раздражало то, что он так чудовищно ошибся, но еще больше то, что он никак не мог забыть этой проклятой фразы. Всякий раз он приезжал в эти города старой Европы для того, чтобы писать музыку. Другую музыку, свою, не скованную местом и языком. Он не соглашался даже на отель, и не только оттого, что ни один номер не мог предложить ему его инструмент; его раздражала сама мысль, что кто-то мог увидеть его паспорт или (хуже того!) узнать его лицо и начать говорить по-русски. Однажды он пытался объяснить это милому мальчику со свирепым взглядом, молодому пианисту, которого считал своим лучшим учеником. Однако тот лишь повел плечами: старик, может, и гений, но он сходит с ума.  

День пролетел в какой-то дымке. Вокзал Сен-Лазар, в котором он едва узнал задымленные очертания из картины Клода Моне; маленький холодный поезд, который зачем-то вез его в тусклый февральский Живерни; центральный собор Вернона, в котором не было ни души, и оттого он чувствовал себя лишним. Из головы никак не выходили слова, услышанные утром. Преступления мужа... Да, но какие? Самым страшным, самым пошлым во всей этой истории было то, что ему было интересно. Голова дочерчивала нотные линии сюжета, которого он, конечно, не мог знать. Драма? Детектив? Измена или убийство? Что это было? Опера превратилась в смутное воспоминание, и не было смысла додумывать детали, если ты больше не помнил главного.

Новый город: впервые в жизни он ничего не дал ему. Ни одной ноты, ни одной строчки в партитуре. Вечером он позвонил домой, но никто не снял трубку. А ведь если бы кто-нибудь ответил, вот так запросто и случайно, он рассказал бы обо всем: о новой опере, о двух русских дамах, о том, как едва не опоздал на поезд. На третьей попытке он привычно бросил звонить и сел за фортепиано. Однако ничего не выходило, и пытаясь сыграть уже написанное, он приходил к выводу, что все эти случайные ноты лишь музыка к словам из сада Вильмен. Слова, которые все это время он пытался додумать. Но нет, поздно. Завтра вечером нужно будет лететь домой, и все, на что он мог надеяться, это обманчивое чувство бодрости наутро после бессонной ночи.

"Вы были здесь вчера?" Спросила одна из дам, после чего убрала сумочку с края скамейки и пригласила его сесть рядом. "Вы говорите по-русски?"

Он слышал вопли детей за спиной и думал, принять ли приглашение. Стоит ли говорить о том, о чем он думал всю эту ночь, когда нервно ходил по комнате, глотал бесконечные стаканы воды и представлял, что они ведь вполне могли быть там каждое утро? И это была удача, потому что они действительно были здесь, в саду Вильмен, и взглядом говорили ну же, почему вы не садитесь. Но под напором их взглядов, настойчивых и молчаливых, он стал пятиться назад, в неразборчивый гул французских детей.

"Знаешь", сказала одна дама другой, испытывая при этом явное волнение. "А ведь это был, кажется, тот самый Василий Этин".

Однако ее подруга была слишком поражена странностью и какой-то трагической неправильностью этой сцены, чтобы услышать имя композитора, которого, впрочем, она и не знала. Она вообще не любила музыку.



29 февраля 2018